| Avrukinesque ( @ 2006-04-04 13:16:00 |
Убитый вечер
(отрывок)

Каждый, кому доводилось заснуть во сне, знает, насколько это опасно. Мне привиделось, или вспомнилось то самое "мероприятие", о котором забыл. Редкий вид забытья, которое – пока длится – переворачивает тебе душу да и, как тебе кажется, жизнь. Увы. В первые же часы татарвой набегающего дня всё приснившееся забывается, разлетаясь, как дым без огня.
Мы находились на светском вечере у стремительно стареющей госпожи N, тщетно раздувающей тлеющий уголек русско-духовной жизни на холодной чужбине. На вечере, посвященном, внезапно, Ахматовой, которую большинство местных носителей духа, конечно, прекрасно знало и от нее устало, но никогда не читало, – менее всего я ожидал увидеть тут хоть одно свежее лицо. Всякий раз, как попадал к N, я оказывался там случайно.
Шло обычное лихорадочное вкушение сокровищ исконной и иноземной снеди, которой был усеян дубовый стол: маринованных рыже-ржавых лисичек; почти прозрачных полудрагоценных пельменей; рисотто с тучными креветками, розовеющими от распиравшей их гордости; благородно тусклеющих устриц по-марсельски; скромного, однако знающего себе цену крабьего пирога; утончённейшей утки по-пекински; неистребимого оливье с неортодоксальным морским мясом; крошечных суши, почти от Картье, с инкрустациями из изумрудного авокадо; переливающихся терракотовой гаммой сашими из рыб, взращенных в туземном тихоокеанском раю; шашлычков из божественной, а точнее овечьей печенки по рецепту ферганской школы; баснословно деликатных и раритетных трюфелей (не ждущих опоздавших на пять минут); классической серебристой селедки в белеющих луковых кольцах и, наконец, ледяной водки в старинном пузатом графине, – эта высокая какофония бессвязных аккордов, слагающаяся в симфонию блаженств уже на кончике языка, предполагала дальнейшую расплату в виде публичного чтения. По правилам, учрежденным госпожой, никто из гостей не имел права отлынивать от декламации.
Все шло как всегда. Очередная жертва, то есть едок, еще пожевывающий, но уже поеживающийся от мысли о зябкой казни, понуро шел на эшафот – ампирный стул под нависшим торшером арт-деко. Затем, поднабрав воздуха и мучительно мыча, перерабатывал шрифт в утробные звуки. Публичное блеянье стихов нечитающим чтецом, или, как минимум, не имеющим привычки к чтению, не понимающим магических пауз, из которых, помимо слов, сделана поэзия, – тяжелое испытание для ушей смертного. Они читали стихи теми же старательными, но колченогими голосами, какими читают по телефону коммерческие предложения незадачливые коммивояжеры, которым недосуг репетировать исполняемые тексты. Местные чтецы тонули в обморочных паузах лишь в те физиологические моменты, когда всплывали хлебнуть воздух, и, подавившись им, снова опускались на мутное дно, впадая в литургично-косноязычную артикуляцию и безошибочно промахиваясь в ударениях. Открывая и закрывая рты, они уподоблялись пухлогубым рыбам, разве что последних хоть не слышно.
И тут, в болотном сумраке зеркал я увидал лицо. Блеснули живые глаза, черная прядь на светлеющем лбу. Девушка, только, видать, вошедшая в залу, решительно отправилась на эшафот и через секунду после первой же строчки:
«Но я предупреждаю вас...
– родилась грозовая пауза, в ходе которой прервались ничтожные движения публики, включая даже челюстные, словно скоропостижной этой тишиной мы были брошены в бездну, –
что я живу ...
– еще микропауза, как микроинфаркт, –
в последний раз...»
Сколько раз это случалось со мной: влюбиться во сне до гроба. И вот опять. И, кажется, в последний раз. Я подошел к ней, и она не удивилась. С балкона веяло кустом сновидческой сирени. Глаза, открытые в собственную карюю бездну, в которую я тут же провалился как в третий сон, столь живо разглядывали меня, будто не она, а я ей снился. И будто она ждала меня все эти годы, проведенные бог или черт знает с кем и как, а не я ее. С полуфразы, с полушутки прояснилось ясное и само по себе: мы неслыханно близки. Она мгновенно откликалась громким, счастливым смехом на полупрозрачные, еле заметные парадоксы, которыми я сверкал. "Ортодокс парадоксов?" – спросила она. Я влюблялся во все ее проявления, одно за другим: грудной тембр голоса, идеальный абрис губ, фиолетовую помаду, светло-коричневый от загара лоб, в отбрасываемую черную челку, в хрупкие запястья, в длинные, архидлинные пальцы, в лиловый лак, тонкую талию, колено, смуглым солнцем глядящее из разреза юбки с вышитыми на ней словно бы изнаночными, как на негативе, облаками с молнией, чей блеск и треск я мог видеть и слышать. Хотелось немедленно ринуться в эти ненастно-мраморные небеса; уже через секунду наши колени нежно касались, что нас ни малейше не смущало, по мне неслась хрестоматийная дрожь, и молитвами без слов я благодарил Его, сотворившего самое возможность созерцать и любить женщину.
Ее звали София, имя, которое никогда не любил. Но можно ли было придумать символ прекраснее, когда и сама «Изабель», излюбленный образ, была предана огню забвения, истаяв в жестоких лучах шелкового колена Софии. Все эти пышные сравнения – рыхлая тень текста, который мне никогда не создать. «У вас смех такой красоты, что мне не до смеха, – сказал я, – и за ваш смех я готов вам вечно служить, или, что не так утомительно, пожертвовать жизнью – хотите салат?» «Жизнью пока не нужно, – сказала София, и ее имя растопилось в моих жилах лилово-лимонным дурманом, – и салат не хочу, а вот плод вы бы могли принести?» «И тогда?» «И тогда я ваша навеки; но я сомневаюсь, что вам удастся», – она указала на золотисто-красное яблоко, одиноко лежащее на серебряном блюде и неотразимое, как голова Крестителя, блюдо покоилось на белом рояле, рояль – у торшера, торшер в углу залы, а зала... ее стена, увешанная оригиналами Боттичелли, отодвигалась все дальше, дальше, и тут я вспомнил, что у госпожи N черный рояль, и зала совершенно другая, и нет не только Боттичелли, но и никакого куста сирени, а лишь лимонное дерево... София, загар в январе... молния, плывущие облака, из которых следовало, что я сплю, боже, о ужас, ведь если я сплю, то все это – блеф? Будь проклят Тот, кто ниспослал сердечную связь столь же бесценную, сколь безнадежную. «Но если удастся, я ваша...» – повторила она, и эти слова растаяли в наступательном гуле истинной, унылой реальности.
(отрывок)

Каждый, кому доводилось заснуть во сне, знает, насколько это опасно. Мне привиделось, или вспомнилось то самое "мероприятие", о котором забыл. Редкий вид забытья, которое – пока длится – переворачивает тебе душу да и, как тебе кажется, жизнь. Увы. В первые же часы татарвой набегающего дня всё приснившееся забывается, разлетаясь, как дым без огня.
Мы находились на светском вечере у стремительно стареющей госпожи N, тщетно раздувающей тлеющий уголек русско-духовной жизни на холодной чужбине. На вечере, посвященном, внезапно, Ахматовой, которую большинство местных носителей духа, конечно, прекрасно знало и от нее устало, но никогда не читало, – менее всего я ожидал увидеть тут хоть одно свежее лицо. Всякий раз, как попадал к N, я оказывался там случайно.
Шло обычное лихорадочное вкушение сокровищ исконной и иноземной снеди, которой был усеян дубовый стол: маринованных рыже-ржавых лисичек; почти прозрачных полудрагоценных пельменей; рисотто с тучными креветками, розовеющими от распиравшей их гордости; благородно тусклеющих устриц по-марсельски; скромного, однако знающего себе цену крабьего пирога; утончённейшей утки по-пекински; неистребимого оливье с неортодоксальным морским мясом; крошечных суши, почти от Картье, с инкрустациями из изумрудного авокадо; переливающихся терракотовой гаммой сашими из рыб, взращенных в туземном тихоокеанском раю; шашлычков из божественной, а точнее овечьей печенки по рецепту ферганской школы; баснословно деликатных и раритетных трюфелей (не ждущих опоздавших на пять минут); классической серебристой селедки в белеющих луковых кольцах и, наконец, ледяной водки в старинном пузатом графине, – эта высокая какофония бессвязных аккордов, слагающаяся в симфонию блаженств уже на кончике языка, предполагала дальнейшую расплату в виде публичного чтения. По правилам, учрежденным госпожой, никто из гостей не имел права отлынивать от декламации.
Все шло как всегда. Очередная жертва, то есть едок, еще пожевывающий, но уже поеживающийся от мысли о зябкой казни, понуро шел на эшафот – ампирный стул под нависшим торшером арт-деко. Затем, поднабрав воздуха и мучительно мыча, перерабатывал шрифт в утробные звуки. Публичное блеянье стихов нечитающим чтецом, или, как минимум, не имеющим привычки к чтению, не понимающим магических пауз, из которых, помимо слов, сделана поэзия, – тяжелое испытание для ушей смертного. Они читали стихи теми же старательными, но колченогими голосами, какими читают по телефону коммерческие предложения незадачливые коммивояжеры, которым недосуг репетировать исполняемые тексты. Местные чтецы тонули в обморочных паузах лишь в те физиологические моменты, когда всплывали хлебнуть воздух, и, подавившись им, снова опускались на мутное дно, впадая в литургично-косноязычную артикуляцию и безошибочно промахиваясь в ударениях. Открывая и закрывая рты, они уподоблялись пухлогубым рыбам, разве что последних хоть не слышно.
И тут, в болотном сумраке зеркал я увидал лицо. Блеснули живые глаза, черная прядь на светлеющем лбу. Девушка, только, видать, вошедшая в залу, решительно отправилась на эшафот и через секунду после первой же строчки:
«Но я предупреждаю вас...
– родилась грозовая пауза, в ходе которой прервались ничтожные движения публики, включая даже челюстные, словно скоропостижной этой тишиной мы были брошены в бездну, –
что я живу ...
– еще микропауза, как микроинфаркт, –
в последний раз...»
Сколько раз это случалось со мной: влюбиться во сне до гроба. И вот опять. И, кажется, в последний раз. Я подошел к ней, и она не удивилась. С балкона веяло кустом сновидческой сирени. Глаза, открытые в собственную карюю бездну, в которую я тут же провалился как в третий сон, столь живо разглядывали меня, будто не она, а я ей снился. И будто она ждала меня все эти годы, проведенные бог или черт знает с кем и как, а не я ее. С полуфразы, с полушутки прояснилось ясное и само по себе: мы неслыханно близки. Она мгновенно откликалась громким, счастливым смехом на полупрозрачные, еле заметные парадоксы, которыми я сверкал. "Ортодокс парадоксов?" – спросила она. Я влюблялся во все ее проявления, одно за другим: грудной тембр голоса, идеальный абрис губ, фиолетовую помаду, светло-коричневый от загара лоб, в отбрасываемую черную челку, в хрупкие запястья, в длинные, архидлинные пальцы, в лиловый лак, тонкую талию, колено, смуглым солнцем глядящее из разреза юбки с вышитыми на ней словно бы изнаночными, как на негативе, облаками с молнией, чей блеск и треск я мог видеть и слышать. Хотелось немедленно ринуться в эти ненастно-мраморные небеса; уже через секунду наши колени нежно касались, что нас ни малейше не смущало, по мне неслась хрестоматийная дрожь, и молитвами без слов я благодарил Его, сотворившего самое возможность созерцать и любить женщину.
Ее звали София, имя, которое никогда не любил. Но можно ли было придумать символ прекраснее, когда и сама «Изабель», излюбленный образ, была предана огню забвения, истаяв в жестоких лучах шелкового колена Софии. Все эти пышные сравнения – рыхлая тень текста, который мне никогда не создать. «У вас смех такой красоты, что мне не до смеха, – сказал я, – и за ваш смех я готов вам вечно служить, или, что не так утомительно, пожертвовать жизнью – хотите салат?» «Жизнью пока не нужно, – сказала София, и ее имя растопилось в моих жилах лилово-лимонным дурманом, – и салат не хочу, а вот плод вы бы могли принести?» «И тогда?» «И тогда я ваша навеки; но я сомневаюсь, что вам удастся», – она указала на золотисто-красное яблоко, одиноко лежащее на серебряном блюде и неотразимое, как голова Крестителя, блюдо покоилось на белом рояле, рояль – у торшера, торшер в углу залы, а зала... ее стена, увешанная оригиналами Боттичелли, отодвигалась все дальше, дальше, и тут я вспомнил, что у госпожи N черный рояль, и зала совершенно другая, и нет не только Боттичелли, но и никакого куста сирени, а лишь лимонное дерево... София, загар в январе... молния, плывущие облака, из которых следовало, что я сплю, боже, о ужас, ведь если я сплю, то все это – блеф? Будь проклят Тот, кто ниспослал сердечную связь столь же бесценную, сколь безнадежную. «Но если удастся, я ваша...» – повторила она, и эти слова растаяли в наступательном гуле истинной, унылой реальности.