В окне плыла безлунная мгла. Благодушную тишь не нарушали даже редкие выстрелы. Но я знал, что немцы шаг за шагом захватывают поезд. Вагон за вагоном.
После бессонных ночей меня адски клонило в сон. И я решил сделать вид, что готов сдаться. Лишь бы выспаться. «Любой ценой», – так я сказал себе. Положил пистолет на бледнеющую во мраке подушку и, замотавшись в одеяло, лег ногами вперед.
Вид пистолета на подушке должен был поразить врага, и я выиграл бы время. С этой нелепой, уже сонной мыслью начал засыпать. Но не успел толком забыться, как дверь с визгом старой гильотины рванулась в сторону. В меня ударил безжалостный свет. Не поднимая головы, я гостеприимно шевельнул пальцем, выглядывающим из-под одеяла. В купе вошел немецкий офицер. Я кивнул ему и закрыл глаза. Я, мол, тоже немецкий офицер. Не знаю, выглядело ли это убедительно, но он не выстрелил. Не стрелял и я, хотя в руке у меня был другой пистолет, именной, подарок командующего. Прошло несколько секунд. То ли немец окончательно поверил в мою немецкость, то ли сделал вид, но, подумав, закрыл купе и сел напротив. Блеснул очками и золотым портсигаром. Предложил папиросу и мне. Нельзя отрицать, что у него было аристократическое лицо.
Поезд полз по освещенному мосту. По лицу немца побежали полосы. Грохот стоял такой, словно взлетаем. Слово за слово, разговорились по-немецки. Я говорил сквозь сон, но немец не торопил. Чуть позже меня посетило подозрение, что благодаря сонливости говорил я по-еврейски, то есть на идиш, на котором в реальности не знаю ни слова (такие случаи описаны), но немец в шуме принял его за немецкий. На самом деле, где-то в глубине, я говорил и вовсе по-русски, и только якобы на идиш, но он не заметил тонкой подмены. Так или иначе, на поверхности выходило вполне по-немецки. Не хуже, чем в «Зюддойче Цайтунг». Хотя и с легким акцентом.
Он вдруг сказал, что у него абсолютная память на лица. И помолчал немного. Потом, пряча окурок в пепельницу и слишком громко хлопнув крышкой, спросил, не мог ли он меня видеть на таком-то направлении такого-то фронта. Я тут же забыл указанные координаты, но ответил, что теоретически мог. И тут я осознал, что он действительно меня видел. Я видел это по его глазам. Эти глаза видели все. «Вы могли меня лицезреть, - сказал я, - если смотрели в сильный бинокль, нацеленный в стан врага. Именно в названных вами направлениях я выполнял задание абвера, внедрившись в штаб противника под видом русского офицера.» Мне показалось, он дернулся. Или поезд? «И если у вас остались хоть какие-то сомнения в вашей безупречной зрительной памяти, я могу их окончательно развеять – на мне до сих пор их мундир». И я размотал одеяло. И пояснил: «Грузиться на поезд пришлось в дикой спешке».
В поездном радио захрипела и вскоре запнулась советская песня, сквозь которую пробился Бах. Оказалось, что мой собеседник, как всякий немецкий интеллигент, связан с музыкой. Изобразив радость, я признался, что был до войны связан с музыкой. И добавил, что давно думаю написать книгу «Бах как инобытие Бога». В ответ он пообещал, что под такую книгу мог бы пойти на небольшое должностное преступление и отпустить несколько человек. И, полюбовавшись на мглу в окне, добавил: «Если вдруг это кому-то нужно». Это была ловушка. «Сколько несколько?» – осторожно спросил я, словно развивая шутку. «Зависит от объема, – сказал он, – если опус и вправду солидный, то... многих». И уточнил: «Не только в границах поезда».
С Баха наш разговор перешел на Гете и, далее, на Грюневальда. Мой визави был приятно удивлен, заметив, что Маттиаса мало кто знает не только в пределах поезда, но и в новых границах Германии. Говоря о них, он посмурнел. Из этого я сделал вывод, что в глубине души он не одобряет действий своей страны. И подумал, как было бы славно, если бы он оказался нашим разведчиком. Мало того, что немец меня не арестовал, так он еще и пригласил меня домой, и мы каким-то образом пришли к мнению, что являемся далекими родственниками по Коканду. Его предки когда-то жили напротив дома купца Беньяминова – того самого, который позже стал музеем, во дворе напротив которого жила моя бабушка, как-то признавшаяся мне, что в океане ее крови есть немецкая капля. Одна из фамилий наших с собеседником предков звучала очень похоже, просто читалась по-разному.
В доме немца меня радушно встретили. Правда, две его девочки при виде меня прыснули в кулачок. Хозяйка сказала, что мне нужно немедленно переодеться, ибо я ужасно выгляжу в этой грязной военной форме, и отправила мыть руки. Всюду носились дети. "Четверо?" – одобрительно спросил я, думая о растущих врагах. "Семеро", – ответил немец и шепнул: "Семья у меня в этом смысле узбекская."
Когда мы вели беседу о Шопенгауэре, мимо пробежала курица. Дети погнались за ней. Хозяева, охотно отвлекшись, спросили меня о курах. Дословно вопрос прозвучал: "Была у вас в жизни хохлатка?" Не будучи до конца уверен в этом немецком слове, я уточнил: "Хохлатка, хох... хенде... хен... Наседка?" "У вас прекрасный язык!" – воскликнула хозяйка. И, обращаясь к хозяину: «Зер гут». "Воистину, – высокопарно продолжил я, – у бабушки в Коканде была наседка, ее звали Марлен, но со смертью бабушки у нас не стало кур." «А что с ними приключилось?» – спросила хозяйка. "Куры ушли". "Ушли?" – опечалился Гюнтер. "Не то чтобы ушли, – сказал я, – остался двор на улице Улугбека, виноград, олеандр, жасмин... но кур просто не стало. И не стало детства." Они понимающе кивнули. Меж тем нам грозил обед.
Принесли поросенка и настоящее немецкое пиво. Я погрузил лицо в нежное розоватое сало, и подумал, что нет ничего лучше временного забвения. Не тревожиться ни о чем горстку чудесных секунд. И ни о ком. Когда я доедал третий гигантский ломоть, великодушно отрезанный для меня Гретхен, хозяин склонился к моему уху:
"Ответьте, только между нами: как вы отважились на предательство?"
"Предательство чего?" – поперхнулся я.
Тут дети включили граммофон, и загремел немецкий марш. Профессор прикрикнул на них, они по ошибке сделали еще громче, и я окончательно подавился костью. Меня прошибла постыдная испарина. Но хозяин хладнокровно, как тяжелой лопатой, ударил ладонью по спине, и кость выстрелила, чудом попав прямо в посудину для костей. Дети зааплодировали. Я слишком поспешно запил этот стресс отменно прохладным пивом. Когда мой кашель, наконец, успокоился, Гюнтер пояснил: «Предательство музыки». За столом повисла тишина. Даже дети молчали.
Пытаясь отшутиться, я что-то пролепетал про благозвучие языка, на котором мы разговариваем. Про то, что даже паузы в нем преисполнены неслышимой, неизъяснимо волшебной потусторонней музыки. И все облегченно засмеялись этой находке. Меня охватило счастье совершенного знания немецкого, не требующего ни малейших усилий и столь естественное для образованного человека, каковым я им так успешно казался.
«Ну а все эти люди?» - спросила Гретхен с внезапной серьезностью.
«Какие люди?»
«Которых вы оставили в поезде», - сказал профессор. Он тоже не улыбался. «И за его пределами».
При слове «поезд» меня вновь неудержимо потянуло в сон. Ведь я так и не спал все это время. Плюс это пиво. Умеют же... запад есть запад... Я полувнятно извинился, объяснил, что мне сейчас не до людей, и, пошатываясь, пошел в комнату, отведенную мне для ночлега. Там я, не успев раздеться, упал на кровать и заснул. Мне приснилась счастливая развязка: Гюнтер и Гретхен – переодетые наши, учинившие мне проверку. Далее, без всякой связи, приснилась дача друзей. Мы вместе смотрели древний фильм «Подвиг разведчика», он казался очень смешным. В безлунную полночь я вышел перекурить и решил пройтись по близлежащей лужайке. Дальше снилось, как я теряю сознание. Успел осознать, что сплю, но тут же об этом забыл.
***
Когда среди ночи я проснулся от голода, то услышал приглушенные голоса. Хозяева по-прежнему сидели в гостиной. Говорили не по-немецки. Я прислушался. И, конечно же, не-русски, как мне со сна примерещилось. Я подкрался поближе и заглянул через наполовину стеклянную дверь. Дети, как и взрослые, сидели за общим столом. Теперь я видел, что они вовсе не дети, а карлики, загримированные под детей. Взрослые тоже немного разоблачились. Они не были немцами. Они были похожи на персонажей Фрэнсиса Бэкона, и их очертания все более размывались.
С оглушительно бьющимся сердцем я вернулся в свою комнату. Быстрый, но внимательный осмотр показал, что каждая вещь – лишь имитация вещи. Торшер был неотделим от пола, на котором стоял. Письменный стол – от стены. Окно было лишь видимостью окна, а ночь на улице – видимостью ночи. Ибо не было там и улицы. Как не могло быть и поезда там, где я в него сел. Я вспомнил, что никогда не был военным. В дверь постучали.
